Бавлы.RUнеофициальный сайт города Прогноз предоставлен Гидрометцентром России
11.0512.0513.05
Облачно, небольшой дождьОблачно, небольшой дождьОблачно, небольшой дождьОблачно, небольшой дождьОблачно, небольшой дождьОблачно, небольшой дождь
11 °C3 °C15 °C0 °C12 °C1 °C
 1  2  3  4  5  6  7 

Кома

На ватных ногах, на последнем издохе спустилась к себе на третий этаж — Лешка с Толиком метнулись, усадили на родную шелепихинскую кушетку, дали валокардинчику. Кома с трудом смогла объяснить, что случилось, и зарыдала: не за себя, за Лешку. Зарыдала от стыда, горя, бессилия. От обиды.

— Ур-рою гада! — Нетрезвый Толик ощерился и выскочил в коридор.
— Как же так, мама?.. — Лешка аж посерел лицом. — Ты же старшая! Ты же — апостол! Да он лично нас с тобой уговаривал!..
— Какой я апостол, Лешенька?!. Я дура! Слепая нищая дура!
— И что теперь? В суд подавать?
— Не знаю-ю... Ой, не зна-а-ю-ю…. — Кома завыла, закачалась на кушетке, потом спохватилась: — Беги за Толиком, пока он глупостей не наделал, потом разберемся… Лешка пошел спасать приятеля — а спас, так получилось, Пал Палыча. Толик, быстрый на ногу, успел ворваться в кабинет и исполнить свою любимую арию про беспредел и орден на крови — зная художника, его выслушали и посоветовали пойти проспаться. На это последовал чеканный ответ, что проспаться легче, чем проснуться тем, кто спит на ходу; он-де проспится, а иные такие-сякие обречены жить в страшном сне, навеваемом колдунами и “кликой Пол Потыча”. У народа и так нервы пошаливали, а тут еще полоумный художник с похмельным бредом (впрочем, забегая вперед, отметим, что про “Пол Потыча” народ расслышал и заценил) — в общем, кто-то из обездоленных попытался то ли вывести, то ли выпихнуть Толика в коридор. Тут у художника, с его аллергией на насилие, совсем поехала крыша, он орангутангом запрыгал по кабинету, сорвал висевший на ковре ледоруб и вогнал для острастки в стол с договорами. Женщины брызнули по сторонам, распластались по стенкам и завизжали, мужчины во главе с Пал Палычем дружно ломанулись из кабинета, а Толик, повеселев, с воздетым ледорубом ринулся за обидчиками. В коридоре его принял на себя Алексей, подскочили скорбящие да визжащие, ледоруб отобрали, художника скрутили и даже слегка помяли, прежде чем удалось эвакуировать тело на третий этаж, в объятия дражайшей специалистки по сопромату. В суматохе досталось и Алексею. Фрида, выслушав помятый дуэт, побледнела, затряслась, обматерила обоих и понеслась улаживать конфликт, предусмотрительно заперев приятелей в комнатушке. И — как в воду глядела: через пару минут в дверь застучали вначале руками, затем ногами — это строители потянулись выяснять отношения с обидчиком своего кумира.

— Щас выйду и всех урою, — шепотом пообещал Толик.
— Сиди, не дергайся, — так же шепотом отвечал Алексей. — Ты уже всех урыл, Меркадер хренов! Скажу тебе, Толян, как художник художнику: хреновая у тебя перспектива! Вот погонят из рая…

Высыпавшие в коридор соседи громко увещевали незваных защитников, те оправдывались, но стучать перестали.

— Мама-мама, что ты наделала! — схватившись за голову, глухо проговорил Алексей.

Толик вроде бы протрезвел, зашмыгал носом и сник. Перспектива и впрямь вырисовывалась безрадостная. Впрочем, все обошлось: Фрида неведомо как уговорила Пал Палыча считать инцидент исчерпанным. Вот только ледоруб канул в суматохе бесследно: то ли Фрида похерила как вещественное доказательство, то ли кто-то притырил из обездоленных. А жаль. Хороший был ледоруб, хоть и старенький. С оцарапанной, но легкой как перышко, прочной как сталь ясеневой рукоятью. Казалось, вечная вещь, не чета фарфоровым чашкам. И — на тебе.

Не двухкомнатная квартира на краю лесопарка, оно конечно, но все равно: нет-нет да кольнет. Словно палец оттяпанный.

За следующую неделю все, кому повезло, переехали, и началась в ненадолго опустевшей общаге новая жизнь. Первой возродилась и расцвела Рая Зворыкина. Лишенцев “осадили на дно”, то есть разместили на втором и третьем этажах — здесь за старшую единогласно выбрали Кому, но она отказалась, поскольку общаться что со Зворыкиной, что с Пал Палычем, регулярно наезжавшим в общагу, не было сил. В результате выбрали такую Марину Викторовну, женщину не без задвигов, но энергичную. Энергия перевесила — выдвинуть из своих рядов полностью адекватного и притом энергичного не смогли.

Верхние этажи постепенно заполонил темный приезжий люд, гастарбайтеры с Украины, Таджикистана, Молдавии: вместе с комендантшей возродились оба завода, мясной и молочный, вот только не прежняя расейская лимита пошла в ход, а совсем экзотическая. — “Такое впечатление, что все в одной коптильне работают”, — сообщил наблюдательный Толик, первое время регулярно навещавший товарища. Резкий перебор по части мужчин порадовал, кажется, одну Зворыкину. В правую душевую по вечерам набивалось как сельдей в бочке, да им что женская, что мужская, нагло перлись где посвободнее, тут же стирали, курили план, били бутылки — кончилось тем, что поставили в левую душевую стальную дверь, определив женские и мужские дни для своих. На этажах тоже пришлось вставлять решетки, как в зоопарке, чтоб не слонялся кто попало по коридорам, не лез в кастрюли и в туалеты. В общем — совсем другая жизнь началась в общаге. Совсем другая.

Рая на этой пахучей экзотике расцвела. Словно всю жизнь ждала своего звездного часа, перемогаясь во времена советчины строптивой татарской, рязанской да тверской лимитой, а в девяностые вообще то вьетнамцами, то олухами Царя Небесного. Наконец власть прочухалась, дозрела до реального бизнеса и поставила Раю на бесправных таджиков да безответных молдаван с западненцами. Править этим мычащим гуртом было одно наслаждение. Экология поправилась моментально: вернулись и тараканы, и мордовороты из заводской охраны. Далее — по накатанному: Зворыкина на свой вкус определила старших по этажам, централизовала сбор штрафов среди нелегалов, опять же поборы за женский пол, пьянки, запах гашиша и так далее. (Плюс пол-этажа удалось выкроить для своих постояльцев, но это уж совсем дело техники.) С утра до вечера эхо ее зычного мата катилось по коридорам, залетая отдельными членораздельными скабрезностями до окопавшейся на первых этажах братии; “олухи Царя Небесного” оставались бельмом на глазу комендантши, она не уставала злорадничать на их счет и потихонечку поджимала.

В особенности доставалось Коме. Урвала себе три года от Раиной власти, вышагивала колченогой павой по ее коридорам, пока Рая мыкалась на одну зарплату — а вовремя слинять мозгов не хватило! — “Что, Кома, на..ал тебя сукин сын Палыч? И правильно сделал. Я б вас всех, придурочных, в отходы упаковала”. Но что-то все же саднило, что-то мешало упиваться победой. Как это Кома, доверенное лицо, ухитрилась так лопухнуться? Мерещились комендантше подвох, какая-то ихняя братская хитрожопость, противный запашок сектантского ладана. По всему выходило, что не будет Рае покоя, пока не выведет старую каргу на чистую воду. А еще лучше — сжить если не со свету, то, по крайней мере, вон из общаги.

Кома не сразу сообразила, какого неудобного врага нажила себе на старости лет. Горе оберегало прочнее брони, звон в ушах заглушал брань Зворыкиной; тупые подначки, мелкие мстительные придирки со стороны комендантши чиркали по касательной. Без квартиры, без будущего, без молитв она стремительно убывала из жизни; даже вечерняя молитва не возжигалась, не пробивалась сквозь вязкую ватную пустоту на душе. Главный вопрос так и остался неразрешенным. Кто кого предал, кто от кого отступился: она от Учителя или он от нее? В сотый раз вспоминала последний вечер в своем кабинете, когда Катя Вахрушева позвенела перед ней связкой ключей (теперь-то все знали, чьи ключи получила Вахрушева, недаром даже на новоселье постеснялась позвать). Разве они считали его в тот вечер предателем? — Нет. Разве не помнили про сто пятьдесят выкинутых из жизни братьев и сестер? — Помнили. Получается, что не в братьях и сестрах суть, а именно в этой связке ключей, небрежно переброшенных Кате. Возможно, это все-таки был урок. Тяжкое, невероятное испытание, суть которого от нее ускользнула. Испытание, которое Кома — по слабости, по неверию своему заскорузлому, по алчности — не прошла.

Абсолютное большинство лишенцев по-прежнему шли за Учителем — истерзанные страхами и сомнениями, с выплаканными глазами, с окаменевшими от горя сердцами, но — шли. Каждое воскресенье первые этажи общаги пустели, братья и сестры через пол-Москвы добирались до “Белого голубя”, а там — штукатурили, красили конференц-зал, благоустраивали территорию, все как всегда. Вот только работали не в свое удовольствие, как в прежние времена, а с надрывом, с оглядкой на сотников да Пал Палыча: не подумайте, что мы отступились, ни-ни… Вряд ли их присутствие, их исступленная старательность добавляла радости новоселам. Кома то завидовала силе их веры, то отчаивалась: совсем отказаться от разума не позволяли гордость и воспитание. Чем дальше, тем больше вера соседей по общежитию казалась ей коллективным мороком: не Христос вел лишенцев, а страх отбиться от стада. Сама она в заселенный жилкомплекс так и не съездила, хотя зазывали и Фрида с Толиком, и профессор Волков, да многие, кто только не звал. Хотя — пожалуйста: Катя не позвала. Не в гордости было дело. И даже не в ключах от квартиры. Просто что-то сдвинулось в голове еще во время Совета, когда Кома, мысленно отслеживая оглашаемый список лишенцев, увидела волчью выбраковку слабейших. Она словно оказалась под куполом черепной коробки Учителя, нечаянно для себя вникла в ход его рассуждений и, похоже, нечаянно встала с ним вровень. Она вычислила в нем главное — целеполагание. Почувствовала его цепкую, безжалостную сосредоточенность на власти. И не то чтобы отступилась, но — впервые разорвала дистанцию. Отлепилась.

А он, с его невероятным чутьем, в тот же вечер почувствовал отчуждение. И — ударил первым. Отсек сразу и навсегда.

Кома помнила о телефоне, подаренном когда-то Учителем. На шею не надевала, но держала на видном месте. Надеялась, что вот-вот раздастся звонок. Но отключенный от сети мобильник молчал.

Холодно было Коме.

Правильно сказано в Библии: не сотвори себе кумира. Один Учитель есть да пребудет вовек, все остальные грешные человеки. А она сотворила, сотворила и возлюбила больше, чем сына, бросила все и пошла за ним безоглядно. Три года безвылазно просидела в общаге, три года молила за него Господа — а он походя, словно пылинку с плеча, смахнул ее в пропасть. Отнял не только ее, старухи, куцее будущее, но и будущее Алешки.

Холодно было Коме. Холодно и погано.

Поэтому, когда к ней пришли четверо и предложили стать пятой, она задумалась. Всего четверо из ста пятидесяти обманутых дольщиков — двое мужчин и две женщины — решились подать заявления в прокуратуру. В лица Кома их знала, а так не очень, никто из “отщепенцев” в общаге не жил. Помнила, что крашеная блондинка держала секцию на Савеловском рынке, торговала детской одеждой. Почему именно к Коме пришли, пояснили с порога: отверженный “апостол” знает всю кухню изнутри, ей и восстанавливать справедливость. Только они произнесли это слово — “апостол”, — как что-то щелкнуло у Комы в мозгу: настоящий Иуда обязательно должен быть из апостолов.
— Если мы все согласны, что нас элементарно кинули, надо идти до конца, то есть подавать в суд, — настаивала блондинка. — Мы же не стадо баранов, мы полноправные граждане… Вы как хотите, но я себя овцой считать не согласна!

— Да я и сама об этом подумывала, — призналась Кома.

Визитеры, видя ее сомнения, стали настаивать и дожимать, у них уже был адвокат, осталось только подписать заявление — что-то, однако, держало Кому, держало-не-отпускало, смутила мысль про Иуду. Пообещала позвонить завтра.

И тут взбунтовался Алексей.

— Выкинь из головы, мать, даже не думай, — рассердился он, узнав о визите. — Если хочешь знать, Пал Палыч с Учителем — наш единственный шанс вылезти из той жопы, в которую мы залезли по их милости да по твоей дури. Вон какой комплекс отгрохали — и еще построят, сейчас вся Москва строится. А ты, вместо того чтобы вернуться в Совет, кряхтишь да охаешь с утра до вечера… Даже не вздумай.
— Да я и сама уже поняла, что не стоит, — оправдывалась Кома. — Я так, в порядке совета…
— В порядке совета — возвращайся в Совет, — отрезал Лешка. — Тебя оттуда никто не выгонял, между прочим.

Кома покачала головой.

— На меня не больно рассчитывай, сыну, я для них отработанный материал…

Спорить с Лешкой не хотелось совсем. За лето он ни словом не попрекнул мать: исхудал, осунулся, бормотал что-то про себя, курил по ночам в форточку — но сдерживался. Кома, свернувшись на кушетке, молча наблюдала за ним, жалела и тоже маялась. Лучше бы наорал разок, чем вот так.

Только однажды, когда она попросила растолковать загадочную сентенцию про добро, которое не бывает безответным, недобро ощерился и сказал:
— Ты же у нас в каждой бочке затычка, вот тебя и определили…
— В каком смысле?
— Да в самом прямом. Хотела остаться в общаге? — Пож-жалуйста! Просила квартиру для Вахрушевой? — Получи! Хотела быть святее Папы Римского? — Будь! Только не за чужой счет, а за собственный. Потому что добро, мама, не падает с неба, ему ресурс подавай…
— Тебя не кинули, мама, — помолчав, добавил Алексей с горечью. — Тебе наконец-то растолковали на старости лет, что за базар надо отвечать. Такое тебе напоследок передали сокровенное знание, личное послание от твоего дорогого Учителя…

Кома открыла было рот, чтобы возразить — и закрыла. Почувствовала, что все ее слова и в самом деле закончились.

Между тем Лешка оказался чуть ли не единственным среди лишенцев, сумевшим что-то выгадать от переезда ордена. Пал Палыч лично отблагодарил его за свое спасение. Под вечер того злосчастного дня сын пошел к нему разбираться с договорами, подписал все бумаги, а вышел от Палыча новым заведующим интернет-клубом — прежний переезжал в “Белый голубь”. Все равно перевозить раздолбанные старенькие компьютеры было некуда, цокольный этаж жилкомплекса являл собой бетонные склепы, так что решили пока оставить как есть. В результате Алексей получил должность, зарплатку, бесплатный интернет и место за выгородкой. Там, за выгородкой, он и обосновался, наведываясь в свою комнату только поесть да поспать. Можно сказать, что им опять повезло: как жить под непрерывное дребезжание и гудение его компьютера, Кома не представляла. Дело поставили на широкую коммерческую ногу, то есть завели кассу и выставили в окне “наружку” — нарисованный Толиком плакатик про интернет-клуб: завитушки, звездочки, реквизиты, график работы. — “Сойдет”, сказал Пал Палыч (случайные прохожие в мясомолочной зоне смотрелись экзотами). Для лишенцев, естественно, интернет остался бесплатным, но пользователей среди них было немного — основной клиент писал чувствительные письма на родины и жарился в стрелялки на убывание. Раз в неделю приезжала тетя-бухгалтер, снимала кассу и отстегивала Алексею зарплату. Получалось негусто, но сносно, а к концу лета, когда при клубе оборудовали стойку с кофейным аппаратом и холодильником — вполне даже сносно. На бар поставили оторву Алену, дочку лишенки Веры Кравчук: ее оранжевые хайры и пирсинг смотрелись за стойкой элементом дизайна. “Лучше бы Ирочку взяли Левицкую, такая милая девушка!” — вознегодовала Кома в последнем приступе матримониальных надежд; впоследствии, однако, вынуждена была согласиться, что милым девушкам в клубе для гастарбайтеров делать нечего.

В общем, неожиданно для себя Алексей оказался на бойком месте. Кома даже не знала, радоваться за сына или печалиться: какой-то он стал совсем смурной и безрадостный. Понятно, что особо радоваться было нечему — так, подсластили пилюлю; понятно, что с непривычки работа с людьми вообще, а с данным контингентом в особенности не столько подзаряжала, сколько опустошала ее затворника; но все же, все же — впервые за много лет пошли не газетные гонорары, а деньги, твердый оклад, серьезная энергетическая подпитка для любого мужчины — но и деньги, похоже, Лешку не радовали. Разве что обзавелся мобильником и добился от Комы, чтоб она тоже сменила номер. За все лето не написал ни одной статьи, не прикупил ни одной книги — это последнее как-то особенно настораживало, хотя складировать книги после того, как Кома въехала в Лешкину комнатушку, действительно было некуда.

А тут еще Рае Зворыкиной померещилось, что в ее вотчине мимо нее пилят бабло. И кто? — Хромоногий сынок все той же Протасовой! То есть как в воду глядела Рая: неспроста, ох неспроста оставили старую каргу в общаге! По дурости Зворыкина побежала стучать начальству. Там выяснилось, что Пал Палыч не идиот, то есть заводское начальство в доле; пришлось утереться и обратиться, как учил Кутузов, к дубине народной войны, то есть к прессингу по всему полю. Отныне ровно в одиннадцать вечера Зворыкина самолично спускалась в клуб и рявкала Лешке в лицо, чтоб закрывал лавочку. Ни покурить, ни полазить по интернету после комендантского часа и думать не моги: на этот счет охране даны были четкие указания. Редкую птицу — клиента с улицы — тормозили на входе и требовали предъявить документ. Вере Кравчук, работавшей при клубе уборщицей, запретили сгружать мусор в приписанный к общаге контейнер. Ну, и так далее — палитра у опытного коменданта богатая. В конце августа, во время ежегодной перерегистрации, у Алексея, Комы и Аленки таинственным образом пропали по дороге в паспортный стол заполненные анкеты. Переписали по второму разу — опять пропали. Тут Алексей не выдержал и составил на Салтычиху (так они прозвали Зворыкину) заяву в милицию. Там посмеялись, но все равно — пришлось фотографироваться и заполнять анкеты по третьему разу.

— Какие могут быть терки с комендантом общаги? — искренне удивлялась паспортистка, миловидная девушка с азиатским разрезом глаз. — Совсем безбашенные, что ли? У нас в Москве так не принято.

А потом случилось все остальное.

Те четверо, которые не захотели быть овцами, все-таки подали заявления в прокуратуру. Месяц прокуратура чесалась, потом понеслось: дело завертелось, а жизнь разладилась, как и предсказывал Учитель. Пришли к нему следаки: что за херня, у тебя бизнес или политика, помоги разобраться. Что есть истина? Ежели ты застройщик такой с огоньком хитрожопый, то давай разговаривать, а если сектант, то нефиг людям морочить головы. — Неизвестно, что ответил Учитель, только в сентябре его арестовали и упаковали в Бутырку. Пал Палыча тоже арестовали, но выпустили под подписку о невыезде. Зачастили в общагу следователи, беседовали по душам с братьями-сестрами, уговаривали писать заявления в прокуратуру и молиться в храме Христа Спасителя, а не на общих собраниях. За ними прикатил кандидат в депутаты, за кандидатом уполномоченный по правам человека и свора тележурналистов, потом опять следователи. Дело-то оказалось не простое, а резонансное, на контроле у самого градоначальника. А может, у митрополита.

Наведывался в общагу Пал Палыч, просил держаться. Поговаривали, что в “Белом голубе” тоже нелады: без Учителя, без молитв отца Александра, вернувшегося в лоно церкви, собрания сваливались то в “пятиминутки ненависти” по адресу отщепенцев, то в жилтоварищескую говорильню. Одни предлагали идти на Кремль, другие — организовать сидячую голодовку под стенами Бутырской тюрьмы. Кинулись было собирать деньги для выпуска Учителя под залог, но пошло туго: у всех ремонты, внутренняя отделка и обустройство — тем более что под залог Учителя не выпустили (побоялись, должно быть, что и впрямь поведет братию куда-нибудь не туда). А еще по рукам пошли послания, передаваемые из Бутырки на волю. Писал Учитель хуже, чем говорил, однако ж его малявы зачитывали вслух на общих собраниях, заучивали наизусть, с упоением цитировали и комментировали на все лады. В общем, надрыв и ересь, ересь и профанация.

Тогда же узнали фамилию Учителя: Лобков. Больше всех впечатлился почему-то Алешка. Время от времени, когда боль отпускала, он озадаченно смотрел на мать, потом с дурашливой издевкой произносил: “Учитель Лобков…”. Но Коме было не до Учителя, не до обидок: у Лешки обнаружился рак поджелудочной железы. Вечером двадцать третьего сентября он вернулся из клуба, покряхтел пару часиков, поворочался, потом попросил Кому вызвать “скорую”. Сказал, что болит в паху. Скорая отвезла Лешку в больницу, там посмотрели и отправили в диагностический центр на Каширку. А на Каширке определили рак, причем в запущенной форме: срочно нужна операция и срочно нужны лекарства. И отпустили стонущего Лешку домой: сказали, что позвонят, когда подойдет очередь, тем более без прописки. Или другую поищите больницу. А без очереди только за деньги: семь тысяч долларов. По-нашему — двести десять тысяч рублей.

Только нельзя ему долго ждать, сказал напоследок врач. Чем быстрее, тем лучше.

Кома собрала все сэкономленное Лешкой за лето — двадцать тысяч рублей. Накупила лекарств и инъекций (хватило на две недели), сама вводила ночью и днем, лишь бы только не стонал Лешенька, лишь бы хоть чуточку отпустило. Помчалась в “Белый голубь” к Пал Палычу, бросилась в ноги, но Пал Палыч только развел руками: “Все понимаю, Кома, понимаю и сочувствую, но денег ноль. В воскресенье объявлю на собрании — может, как-нибудь наскребем…”. От себя дал пятнадцать тысяч, сказал, что последние. Кома взлетела на последний этаж, к профессору Волкову — десять тысяч. Сотник Латышев — пять. Фрида с Толиком — три последние тысячи. Всего тридцать три штуки (почти на три недели лекарств). Всю обратную дорогу ревела в голос, пугая прохожих и пассажиров метро.

Видно же было, что сын болеет, видно! Всего-то делов — сосредоточиться на минутку, сосредоточиться и осознать то, что видят глаза, ежедневно посылавшие в мозг сигналы тревоги!.. Можно было вычислить эту опухоль еще весной, когда она только-только проклюнулась, пока не разрослась в Лешкином паху раком. Кабы не ее, Комина, зацикленность на своих болячках, не летаргическая дрема мозгов, не напряженное постоянное ожидание звонка от Учителя… Была б она матерью, а не дурой последней, сын не корчился бы сейчас от боли, не умирал в тесной комнатушке общаги! Жили бы в “Белом голубе”, в радостном строительном гаме, в каком-никаком, а братстве — и не было бы этого злосчастного рака, не было бы! — Мозги переклинивало от таких мыслей. А главное — непонятно, где и как искать деньги.

На другой день поехала в газету, с которой Лешка сотрудничал чуть ли не десять лет. Главный редактор самолично позвонил знакомому специалисту в госпиталь Бурденко, тот сказал: “Привозите, посмотрим”. Повезла Лешку в Лефортово, профессор посмотрел и сказал, что операция безусловно нужна, могут сделать по минимальному тарифу, как своему, но даже по минимуму выходило сто восемьдесят тысяч рублей: “Я же, милая, не один работаю, а это серьезная операция, многочасовая, обходной анастомоз тут не прокатит…”. Прописал химиотерапию, а на прощание взглянул так заученно, так без проблеска, что Кома про себя взвыла. А денег все равно не было: в газете выписали двадцать пять тысяч, сказали, что трудные времена, больше пока никак.

Тип-топ на два сеанса химиотерапии.

Приехала Фрида — как раз тогда, когда Кома почувствовала, что валится с ног, проваливается куда-то совсем. Часа через два после ее приезда — Кома только-только прикемарила на кушетке — заявилась на пару с охранником Рая Зворыкина, стала орать, что посторонним нельзя, проваливай, Фридочка, откуда пришла, а больным место в больнице или на кладбище, еще неизвестно, какую они тут заразу разносят. Слава Богу, что на Фриду попала, а не на медсестру: специалистка по военному сопромату разобралась со Зворыкиной одной левой, обеспечив Коме неделю затишья хотя бы на этом фронте.

Выставил Фриду не охранник и не Зворыкина, а Алексей. То есть не выставил, а вежливо поблагодарил за живительный супчик, вот только не надо, сказал, открывать здесь госпиталь и второй фронт, дайте поваляться спокойно. Фрида с Комой одновременно вздрогнули и переглянулись: обеим от этого с запинкой произнесенного поваляться сквозануло бездной. Лешка еще сильней исхудал за последние две недели, кожа приобрела нехороший землистый оттенок, словно заведомо готовилась к мимикрии перед лицом вечности — судя по цвету, ничего там хорошего не предвиделось. Сын единственный, умница, известный всей Москве человек, умирал от рака в тесной, холодной, убогой комнатушке мясомолочной общаги. В нем уже развязались шнурки, развеялась та глупая туманная неопределенность, именуемая по-русски аморфным, никаким словом “будущее”. Прозвенел звонок, прозвучала четкая, конкретная дата последней пересадки; осталось только собрать себя, все прожитое, а нажитое можно было не трогать. Клуб, интернет, книги, компьютер — все как отрезало; он подолгу смотрел в окно, курил, подолгу валялся на диване, опять курил и смотрел на желтеющий за окном тополь. Словно маялся на дальней станции в безлюдном, пустом, засиженном мухами зальчике ожидания.

Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба), директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца — все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал — все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком — даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.

А денег не дали.

Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни — но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский — там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке — прямо как в детском стихотворении Агнии Барто — исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец, вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте; проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет “в восьмую к Майе Михайловне”; “ну-ну”, буркнул молодой человек, пропуская. Что означало “ну-ну”, прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. — “Телефон-то у них на даче есть?” — спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.

Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.

А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет — вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза — то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.

Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал “приезжай”. Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире — на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора — седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом — пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе).

— Здравствуй, пропажа, — сказал Альперт. — Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
— А где Настя? — спросила Кома.
— Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские... Даже подумал, грешным делом, что…

Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.

— А ты, значит, от родных могил…
— От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
— А тут, выходит, нет будущего?

Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
— Может, оно и есть, только для избранных. Меня, почему-то, совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели “Газпрома” мне тоже по барабану. А главное — мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку…
— Разуй глаза, Кома, — сказал Альперт, почесав другую бровь. — Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
— Россия-то осталась, — возразила Кома.
— Возможно. — Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. — Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: “Делай ноги, Семен”. Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: “Акела промахнулся!”. Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
— Нет, — ответила Кома. — Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.

 1  2  3  4  5  6  7 
Просмотров: 65064
Рейтинг ( 3 голоса ):     

Оценить:  1-  2-  3-  4-  5-  
    Комментарии
  • R.Ivanov (2010-03-01 10:23:50)

    Мне очень понравилось, а если кто иного мнения, тот, видимо, просто не понял о чем оно. На мой взгляд в этом произведении на примере одной судьбы рассказывается судьба всего нашего народа. Как и Комэра Протасова мы строили-строили светлое будущее и построили... В итоге выброшенные и никому не нужные старики, отдавшие здоровье стране. И новые миллиардеры, сумевшие стать хозяевами жизни и всего того, что было создано ценой лишений, здоровья, а порой и жизни тех, кто вдруг стал ненужен. Все в этой повести...

Оставить комментарий
 
Ваше имя:  

Реклама

Панель авторизации

Регистрация
Забыл пароль
Посетителей за час:
72